Как это было в Одессе
«Но Гольденберг, как и Белла Езерская, и Исай Авербух, и Алик Югов — это все-таки чуть позже, в самом конце 68 года», пишет Вячеслав Игрунов в статье «Пражская весна в Одессе». А я и не знала, что мое имя связывается с движением, которое получило название «Пражской весны»; как не знала Вячеслава Игрунова, участника этого движения. Более того,
я не подозревала о существовании самого движения, подпольных кружков и обществ, которые, оказывается, существовали не только в фантазиях КГБ. Об этом я узнала из статьи В. Игрунова, на которую вышла в интернете.
Видимо, статья была написана где-то в 90-х, но для меня она была откровением ещё и потому, что я обнаружила там множество знакомых имен, с носителями которых была знакома (а с некоторыми и дружна) в течение долгих лет: Исидора Гольденберга, Саню Авербуха, Алика Югова, Сашу Рыкова, Хаима Токмана. Многие из этих людей с гораздо большим основанием, чем я, могли быть отнесены к «Пражской весне», но остались за пределами этой статьи. Видимо, это произошло потому, что Игрунов не ставил своей целью летописать всё движение, и упоминал только тех, кого знал лично, или по слухам — как в случае со мной. Я бы добавила к его списку Вову Бирона, Славика Соломонова, Эдвига Арзуняна, Гену Дорина — «библиотечных мальчиков» (многим уже за шестьдесят), вместе с которыми мы открывали запрещенные и полузапрещенные сокровища самиздата и «тамиздата». Библиотеки в то время были не просто рассадниками «разумного, доброго, вечного», но и очагами свободомыслия. Я бы внесла в этот список бесстрашную лаборантку кабинета русской литературы Лену Кумко, через которую шел основной поток самиздата. Инвалид первой группы в результате перенесенного в детстве полиомиелита, Лена с трудом передвигалась на костылях, но именно физическая немощность делала её менее уязвимой для кагебешников: арестовать беспомощную калеку они не решались. Я бы внесла в этот список замечательного художника-нонкомформиста Олега Соколова, квартира которого долгие годы была настоящим клубом инакомыслящих, собиравшихся еженедельно в течение многих лет. Олег был остро-социальным художником, не имевшим никаких иллюзий относительно социализма «с человеческим лицом». Первое, что бросалось в глаза в его крохотной квартире, было красное кумачовое панно, на котором черной краской были изображены зримые приметы ГУЛАГа — колючая проволока, сторожевые вышки, собаки, бараки, а над всем этим, крупным планом — изображение «отца всех народов» и его кровавых приспешников. Об Олеге говорили всякое, уж слишком безбоязненно он себя вел, но для меня его личная порядочность не вызывала сомнения. В один прекрасный день, встретив меня на улице, он предупредил, чтобы в это воскресенье я не приходила. И в последующие тоже.
Меня в КГБ не вызывали, хотя мои «вторники» были достаточно известны. Может быть потому, что поначалу они носили сугубо артистический характер. Но потом пошли диссидентские разговоры, передача друг другу «на одну ночь» «Доктора Живаго», полуслепых распечаток журнала «Евреи в СССР», стихов Гумилева и «Реквиема» Ахматовой, приглашения еврейских певцов и так далее. Появилась утечка информации. Мы стали подозревать друг друга. В такой обстановке встречи теряли смысл и становились просто опасными. Интересно, что подозрение не коснулось человека, через которого, собственно, и осуществлялась эта утечка и который был внедрен в нашу компанию чуть ли не со дня её основания. Назовем его Владимиром. Но o нём — позднее.
«Пражская весна» пришла в Одессу года на четыре раньше её календарного срока. Началась она, как и положено, с литературы.
В 1964-м в советском самиздате появилась поэма «Я», написанная Эдвигом Арзуняном. До эмиграции автора в Америку существовавшая и распространявшаяся на папиросной бумаге эта поэма вошла в сборник «Жертвоприношение», изданный автором в собственном издательстве в 1994 в году в Нью-Йорке. Смысл поэмы заявлен в её названии: Арзунян противопоставляет обезличенному советскому коллективизму свой собственный воинствующий индивидуализм. «Фрейдистская по мироощущению, сюрреалистическая по композиции, лирически-публицистическая по жанру, антисоветская по политической направленности, поэма «Я» — это наиболее яркий поэтический проблеск эпохи советских шестидесятников», — так говорит о ней поэт Семен Вайнблат. В глухую хрущевско-брежневскую ночь автор во всю мощь легких провозглашает свой основной постулат:
- "Я — гладиатор, я бог беды, кричит театр: сва-а-а бо-о-о ды-ы-ы!
Известны также дерзкие частушки Арзуняна. Например, такие:
" Богу Марксу я молился
Верил в Ленина-Христа
Жить счастливо научился
Как в говне живет глиста."
Как видите, автор и в полунормативной лексике не чурается стыдливых многоточий — уж очень трудно воспитанному в приличной семье мальчику после советского аскетизма развязать язык улицы. Ему бы на выучку к раннему Алешковскому или позднему Аксенову, да боюсь, поздно.
Я бы погрешила против истины, если бы не упомянула о замечательном романе «Провинциальный роман-с» одного из блистательных одесских шестидесятников — Ефима Ярошевского. Впервые изданный изящной книжечкой всё тем же неутомимым Арзуняном, этот роман представляет густую, отчасти натуралистическую, отчасти сюрреалистическую картину Одессы 70-х годов.
Как я теперь понимаю, в эти годы в Одессе было множество замкнутых диссидентских кружков, которые практически не пересекались друг с другом, хотя их порой посещали одни и те же люди, железно соблюдавшие закон конспирации. Тот кружок, о котором пишет Игрунов, состоял из решительных молодых людей, среди которых роль катализатора сыграл Саша Рыков, информированный лучше других. Вернувшись после долгой отлучки из Ленинграда, он оглушил своих погрязших в самокопании друзей вопросом: что они знают о Дубчеке. Вопрос застал их врасплох. Молодые люди больше интересовались Ван Гогом и Кандинским. Любопытно, что Саша, непременный участник моих «вторников», ни словом не обмолвился об этом. Я искренне считала, что он интересуется исключительно Фрейдом и Кафкой. Было это в конце февраля, задолго до вторжения советских танков в Чехословакию.
Для начала оппозиционеры решили написать письмо солидарности, которое они собирались тайно передать своим чехословацким братьям, для поддержания их духа. Но в последний момент «связная» Таня Белоконь, которая должна была отправиться с группой студентов в Прагу на летнюю практику, отказалась. И правильно сделала.
«Для того чтобы победить, мы должны были готовиться, — пишет Игрунов, — Должна быть создана теория, а за ней организация. И только после этого можно выступать открыто. Нет, мы не боялись ареста. Каждый из нас знал, что долгие пятнадцать лет, которые надо ждать до торжества нового мира, нам не пробыть на свободе. Но работать ради победы, работать так долго и успешно, как только можно, это был наш долг. Мы легко отказывались от многих радостей юности — о чем иногда грустишь в зрелом возрасте, — но мы не имели права рисковать свободой».
Нет, они не вышли на Куликово поле, как те пятеро 25 августа на Красную площадь. Даже листовки с протестом против вторжения в Чехословакию расклеивать не получилось. Но зато окончательно убедились, что коммунизма с человеческим лицом в природе не существует, и серьезно занялись самообразованием. Конспиративная цепочка вывела их на Сашу Живлова, у которого они получили «Доктора Живаго», «Новый класс» Милована Джиласа, «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева. Дальше потянулись ниточки к Тымчуку, Строкатовой, Шифрину, и в Москву — к Тальникову, Шихановичу — (фамилии мне, к сожалению, незнакомые). А в Одессе цепочка привела их в дом Исидора Моисеевича Гольденберга, личности во многом замечательной. Он был из тех учителей, кто прививает своим ученикам дух непокорства и противоречия и преподает русскую литературу не по учебнику, а по смыслу, заложенному в неё авторами. Гольденберг уехал в Израиль очень рано — кажется, в 1973 году: он был убежденным сионистом. Когда я однажды пришла к нему по каким-то литературным делам, он слушал меня как-то отстранено, словно эти дела уже не имели для него былого значения, и вдруг озадачил меня вопросом: «Хотите посмотреть, с чего начинается Родина»? И вытащил из письменного стола вызов из Израиля с большой красной печатью. Гольденберг в Израиле вернулся к религии отцов, помогает пройти гиюр (обряд обращения в иудаизм) новоприбывшим, переводит Тору на русский язык. А Хаим Токман, «наивный правдолюбец, романтик и борец», живет в Нью-Йорке и время от времени по телефону одаривает меня очередным прекрасным, но совершенно невыполнимым проектом.
Одесских «молодогвардейцев» задержали в ноябре, «вытащили тепленькими из постели», но вскоре выпустили. В Одессе всё было не так, как в столицах. То ли южное солнце разморило гебешников, — страсть не хотелось затевать полномасштабный судебный процесс. Да и не из чего было. Арестовали библиотекаря Розу (Рейзу) Палатник за то, что она распечатывала и давала читать стихи Ахматовой и Пастернака (опубликованные в советской печати!). Нас, её коллег, в суд не пустили, хотя он не был закрытым. Дали ей, изрядно попотев, три года. В органах на таких делах карьеру не сделаешь. …И тут подвернулась я, как совершенно верно заметил Игрунов — в конце 1968 года.
Как читатель уже, очевидно, понял, никакого отношения к диссидентскому движению я не имела. Но одесским гебешникам всякое лыко было в строку. Подвела меня моя глупая честность. Давно известно: не можешь писать хорошо — не пиши вообще. Получив задание отрецензировать постановку «Оптимистической трагедии» Вишневского на сцене Украинского театра, я честно написала, что спектакль плохой. Была еще одна обтекаемая — ни плохая, ни хорошая — статья Зиновия Островского о спектакле «Потомки Запорожцев». К этой подборке зав. отделом культуры газеты «Знамя коммунизма» Александр Андреевич Щербаков присовокупил заключение от редакции, в котором говорил о тяжелом положении замечательного коллектива Украинского театра, уже который год пребывающего без главного режиссера. Если мою промашку можно было объяснить отсутствием опыта штатной работы в партийной печати, то статья Щербакова граничила с безрассудством. Ибо кому как не ему было знать, что должности художественного руководителя и директора театра занимает некто Мягкий — личный друг тогдашнего одесского сатрапа — первого секретаря обкома Синицы, который обладал практически неограниченной властью во вверенной ему области. Оскорбленные актеры во главе с секретарем театральной партийной организации Валентиной Туз пошли на прием в обком к САМОМУ. Результатом явилось событие, переполошившее всю читающую Одессу: было созвано — не больше, не меньше — бюро обкома. Случай беспрецедентный, ведь поводом для столь серьезной акции послужила всего лишь театральная рецензия! Дело быстро приняло шовинистический оборот — два еврея и русский подняли руку на нашу рiдну украiньску культуру! Ни меня, ни Островского, разумеется, в обком не пригласили, но редактору газеты Волошанюку и Щербакову пришлось солоно. Это не было дискуссией, никто не интересовался точкой зрения газеты — просто двух немолодых людей, фронтовиков, вызвали на ковер и высекли прилюдно, как мальчишек. На выходе из обкомовских кулуаров Щербаков при свидетелях назвал происшедшее «обыкновенным фашизмом», за что чуть не поплатился своим партийным билетом. Редактора обязали напечатать опровержение, что под чутким руководством бюро обкома газета признала свою ошибку. Впредь следует считать плохой спектакль хорошим. На виновных наложено взыскание. Эту газету с одиозным опровержением читатели спрашивали с утра и до вечера, так что подшивка истрепалась. Я, находясь на выдаче полную смену, имела возможность в этом убедиться. Читали, удивлялись, возмущались и делились со мной своим возмущением, не подозревая, что я являюсь центральным действующим лицом этого непотребного фарса. Были и письма в обком — групповые и индивидуальные. Наивные авторы!
Меня тут же изгнали из всех украинских органов печати на целых два года. Профессор Андрей Владимирович Недзведский по поводу этой истории говорил, что не думал, что доживет до такого позора. А замечательный драматург и режиссер Василь Василько, чье имя теперь носит Украинский театр, много лет принципиально не переступавший порога партийных газет, явился в редакцию «Знамени коммунизма», чтобы лично выразить коллективу свое сочувствие и возмущение действиями властей.
История эта получила всесоюзную огласку. Из Москвы и Ленинграда приезжали режиссеры (с Марком Рехельсом я познакомилась лично), чтобы посмотреть скандальный спектакль. Для них устраивали закрытые просмотры. Наконец САМ изволил посмотреть спектакль, чтобы иметь свое суждение. Ему, разумеется, устроили аншлаг. Нагнали солдат одесского гарнизона, матросов и просто прохожих. Члены коллектива давали подписку — привести на спектакль не меньше двух людей. Говорят, что спектакль Синице понравился.
Таким вот кошмаром обернулась для меня «Пражская весна» в Одессе. Но тогда я еще легко отделалась. Впереди были семидесятые, которые мне тоже ничего хорошего не принесли.
ВЕГЕТАРИАНСКИЕ СЕМИДЕСЯТЫЕ
Оказалось, что занесение журналиста в «черный список» неприятно, но не смертельно: украинские законы Москве не указ. В этом я убедилась, собрав застрявшие в одесских и киевских редакциях рукописи и повезя их в Москву, на свой страх и риск. Вероятно, я действовала в состоянии шока. Никаких знакомств у меня в Москве не было, но за неделю мне удалось пристроить всё.
Но жить-то приходилось в Одессе.
Очередная неприятность поджидала меня на ровном месте. Если в истории с украинским театром я была хоть в чем-то виновата, то в истории с читательской конференцией моей вины не было ни на грош. Если не считать того факта, что я работала в библиотеке, где эта злосчастная конференция состоялась.
Это было начало 70-х годов. «Третья волна» набирала силу. Эмиграция была тогда почти исключительно израильской, но отнюдь не религиозной или сионистской. Немногие делали свой выбор трезво и обдуманно, как Исидор Гольденберг или Исай Авербух — большинство просто использовало возможность вырваться из опостылевшего совка.
Первопроходцам было трудно. Их годами морили в отказах, исключали из партии, выгоняли с работы. Страх оказаться в глухом «отказе» без работы и без денег парализовал волю многих потенциальных эмигрантов. Уже одно только получение вызова из Израиля было чревато последствиями: получателя «брали на карандаш» и не выпускали даже в Болгарию. Откуда-то вдруг стали приходить вещевые посылки — люди шепотом произносили слово «Сохнут». Для многих эти посылки были единственной возможностью заплатить пошлину за отказ от ненавистного советского гражданства и купить билет на поезд до Вены. Потом власти придумали еще один вид побора — грабительскую пошлину на образование. Но вмешались правозащитные организации, разразился международный скандал. Пошлину на образование отменили.
Читательские конференции — рутинная библиотечная работа. Проводились они формально, ради «галочки», за тем редким исключением, когда в Одессу залетала какая-нибудь знаменитость. Чаще всего обсуждались книги одесских писателей, одна бездарней другой. Никаких дискуссий не допускалось.
В присутствии авторов — тем более. Темой конференции, о которой речь, была книга Юрия Трусова «Хаджибей» — об истории основания Одессы. Назвать эту графоманскую стряпню историческим романом значило бы дискредитировать самый жанр. Не искаженных и не фальсифицированных фактов в ней едва набралось бы на одну страничку. Автор был членом Союза писателей, преисполненным самоуважения и спеси. Вести конференцию выпало кандидату филологических наук А.А. Владимирскому. Пригласили принять участие экскурсоводов Одесского бюро путешествий и латиниста Якова Бардаха, чей дед был основателем службы скорой помощи в России. Писателя Аркадия Львова не приглашали, но он пришел.
В читальном зале собралось довольно много народа. Моя роль была чисто-административной: разослать приглашения, обеспечить явку, организовать аудиторию. Заведующая читальным залом Галина Тихоновна Коренчук осуществляла общее руководство. Писатель восседал за столом для президиума. Он явно скучал и предложил мне разделить его одиночество (это невинное приглашение мне потом аукнулось).
Владимирский, опытный литератор, искушенный в обхождении подводных рифов, провел свою партию вполне достойно. Конференция катилась по накатанной колее, ничто не предвещало грозы. Сумятицу внес Аркадий Львов. Ссылаясь на какой-то советский источник, он сказал, что Суворова в означенное время в Новороссии быть не могло, потому что он был в Польше, где успешно подавлял восстание Костюшко. Отсюда следует, что он никак не мог вонзить лопату в основание Карантинного мола. Стало быть, не он считается основателем Одессы. Но кто же тогда? В воздухе запахло грозой.
Бензин в костер добавил старик Бардах. Не ставя под сомнение основополагающую роль Суворова, он посетовал уважаемому автору, что тот в своем романе забыл упомянуть Деволана, Дерибаса, герцога Ришелье и других замечательных деятелей иностранного происхождения, тоже имевших некоторое отношение к основанию Одессы. Конференция явно повернула куда-то не туда. Конфуз довершила Татьяна Дунаева, ведущий экскурсовод бюро путешествий. Она сказала, что экскурсоводы должны иметь ясность в этом вопросе, иначе они не знают, что говорить экскурсантам. Картина доблестного русского полководца, орудующего лопатой на Карантинном молу, таяла прямо на глазах. Автор растеряно молчал. Владимирский упустил бразды правления, читатели проснулись и проявили незапланированную активность.
Придя на следующий день на работу, я почувствовала что-то неладное. Зав. читальным залом лихорадочно переписывала протокол. Директор прибегал справляться, скоро ли он будет готов — ему то и дело звонили из обкома. Подделка документов может быть и уголовное преступление, но — смотря кем и смотря каких. Судебное преследование заведующей явно не грозило — в обкоме интересовались исключительно моей скромной персоной. Владимирского и Бардаха, насколько я знаю, решили не трогать. Львова вызывали на «собеседование» в КГБ. Именно из недр этого зловещего учреждения на Бебеля, 12 и пошел гулять по городу слух о сионистском заговоре в библиотеке имени Ленина. Инициатором слуха был сам Юрий Трусов. Он изобразил читательскую конференцию как сионистскую акцию против «знаменитого русского писателя». Как на грех, именно в это самое время хулиганы разбили на Приморской улице мраморную стеллу с именем Суворова —надо полагать, в знак протеста против переименования Приморской в улицу Суворова. В общем, сионистский заговор — налицо. Но, видимо, материала не хватило, потому что меня не арестовали и даже не уволили, а перевели в книгохранилище на подсобную работу библиотечного техника, сохранив при этом ставку старшего библиотекаря. В приказе значилось: «На укрепление (?) книгохранилища». Я заявила протест и принесла справку ВАКа (Врачебной аттестационной комиссии) о том, что мне по состоянию здоровья противопоказана работа в условиях хранилища. Директор тыкал пальцем в потолок и разводил руками. Передавали, что, прослышав о непорядках в библиотеке, Синица якобы резюмировал — «знову ця» (опять эта) — имея в виду меня. Я стала «лично известна». Две недели я приходила на работу и садилась на ступеньки у входа в читальный зал — меня не допускали к рабочему месту. Суд отказался принять мой иск, а прокурорский надзор, проверив ситуацию на месте, счел перевод законным (?!). Я вышла на работу в книгохранилище и записалась на прием к секретарю обкома по культуре Лидии Всеволодовне Гладкой, слывшей либералкой и покровительницей искусств. Очередь растянулась на месяц. До сих пор помню унизительный многоуровневый досмотр на пути к слуге народа.
— Никто не включал вас в черный список, — искренне удивилась Лидия Всеволодовна, а на мою жалобу на незаконный перевод в хранилище отмахнулась — разберитесь в месткоме. Я «разобралась»: при первой же возможности подала заявление об увольнении, которое директор Мерецкий подписал с видимым удовольствием. Я отдала библиотеке 14 лет жизни. Лучших лет.
И, все-таки, я считаю, что легко отделалась. По выражению одесского журналиста Феликса Корхрихта, мои дела пришлись на «вегетарианский» период советской власти. 12 лет спустя наступил «плотоядный период», в жернова которого угодила поэтесса Ирина Ратушинская. Но это было уже после нашего отъезда, в 1982 году.
Процесс был закрытый, о нем в Одессе не знали даже близкие к университету люди (Ирина Ратушинская была выпускницей университета, она закончила физфак). Ратушинскую осудили за поэтическую и диссидентскую деятельность, хотя она себя диссиденткой в классическом смысле не считала. Всё, чего она добивалась — это свободы писать. Но это-то и было самым страшным преступлением перед советской властью, ибо свободу слова узурпировало государство. Ратушинскую осудили на 7 лет лагерей и 5 лет поражения в правах. Одесские гебешники могли гордиться: они сравнялись с ленинградскими коллегами по части гонения на поэтическое слово и даже переплюнули их: «тунеядцу» Бродскому дали всего лишь ссылку. Ирину освободили досрочно в 1986 году благодаря вмешательству Рональда Рейгана и Маргарет Тэтчер, и она немедленно покинула страну.
Я не хотела уезжать. К тому времени еще «не созрела». Мне представилась возможность устроиться в фабричную многотиражку и таким образом выскользнуть из щупальцев отдела культуры обкома. После удушающей библиотечной атмосферы воздух Одесского обувного объединения, пропитанный запахами кожи, клея и ацетона, показался мне ароматом райских садов.
Уезжать значило расставаться со своими друзьями, своей квартирой. Меня страшила неизвестность. Я не представляла себе жизнь вне Одессы, вне русского языка. Кроме того, я понимала, что двум филологам, мне и моему мужу, без знания английского в Америке делать нечего.
— Не хочешь в Америку — поезжай в Южную Африку, там у тебя будет только одна профессия — белый человек — полушутя-полусерьезно предложил мой друг Владимир, один из основателей и активистов нашего кружка. Он заказал нашей семье израильский вызов, хотя я его об этом не просила. Этот торжественный лист с красной печатью в виде банта не вызвал у меня никаких эмоций. Не с него у меня начиналась родина. Но он лежал в ящике письменного стола и тикал, как бомба замедленного действия. Срок его годности неумолимо истекал. А Владимир ненавязчиво продолжал обрабатывать меня, описывая блага американской жизни, особенно соблазнительные на фоне моего собственного положения.
К сожалению, советскую власть на обувном объединении никто не отменял. Многотиражка по положению подчинялась секретарю фабричного парткома. В мою бытность им была некто Гриненко — дама с водянистыми глазами, фанатичка, исступленно делавшая партийную карьеру. Она так рьяно принялась руководить мной, что я поняла, что мои дни в Обувном объединении сочтены. На горизонте снова замаячила безработица. Необходимо было предпринимать контрмеры. Оставалось Бюро путешествий и экскурсий, где я по совместительству (и не худшим образом) проработала 10 лет. Но отставные военные (их в Одессе называли «черными полковниками») категорически воспротивились моей кандидатуре.
А в Одессе с места снимались всё новые и новые семьи, гораздо более благополучные, чем моя. Круг знакомых неумолимо сужался. Уезжали целыми компаниями, памятуя, что на миру и смерть красна. Два года подо мной шаталась почва. Я предложила Владимиру уехать вместе — это было вполне логично, мы дружили семьями много лет, но он отказался, под каким-то незначительным предлогом. Зато принялся активно помогать мне в устранении многочисленных бюрократических преград. Он был хорошо информирован и обладал связями, которые, впрочем, предпочитал не афишировать. Он так и не уехал. Его бы и не выпустили — слишком крепко он был привязан, слишком много знал.
В конце концов, поняв, что ни писать, ни работать мне в Одессе не дадут, я решилась. По этому поводу был устроен семейный совет. Все члены семьи проголосовали «за». Отец поехал в Москву в голландское посольство.
Друзья отнеслись к нашему решению по-разному. Одни считали его самоубийственным, другие полагали, что хуже не будет. Впрочем, волновались все: уж очень нерыночными профессиями мы обладали, да и возраст… меж собаки и волка. Владимир довольно потирал руки и давал нам последние напутствия. 6-го ноября 1976 года мы пересекли пограничную станцию Чоп, испив на прощание полную чашу унижений и оскорблений и получив мощный антиностальгический заряд.
Первые несколько иммигрантских лет ничем не отличались от обычного стереотипа: культурный шок, поиски квартиры, поиски работы, изучение языка. Тяжёлая депрессия. Поддерживали только письма из Одессы. Вся жизнь сосредоточилась в почтовом ящике. И вдруг, в начале того самого 1982 года, всё оборвалось. Письма перестали приходить. Все корреспонденты, словно сговорившись, замолчали. Я ничего не понимала. А потом поползли слухи, один страннее другого. Их привозили новоприбывшие. Постепенно вырисовывалась вполне сюрреалистическая картина.
В Одессе, видимо на волне процесса Ратушинской, завинчивали гайки по самые шляпки. Моих адресатов вызывали на Бебеля, 12 — отчитываться в нашей переписке. Моё дело вытащили из нафталина вкупе с делом Львова, уехавшего за год до нас. Мы стали фигурантами — в качестве предателей родины — целой серии погромных телепередач под общей рубрикой «Мифы и реальность». Извлекли из небытия бывшего директора, а ныне пенсионера Мерецкого, который без стыда и совести лил на меня грязь с телеэкрана (не так давно мне передали, что он просит у меня прощения. Бог простит). Газета «Вечерняя Одесса» напечатала серию гнусных статей, где подробно разбирались не только мои политические взгляды, но и деловые качества и моральный облик. Мои статьи вырывались из журналов, а карточки изымались из каталогов. Мой отъезд приводили как пример отступничества и предательства на политзанятиях в сети партийного просвещения. Меня цитировала журналистка Светлана Остроущенко в грязной книжонке «Горький вкус райских яблок». Актриса Изабелла Белова рассказала, как однажды, занимаясь в читальном зале, она попала в форменную засаду. Выход был перекрыт, и читателям предложили принять участие в заочном судилище надо мной. Это была новая форма массовой работы, мне ранее неведомая. Не знаю, что говорили читатели, но уж сотрудники постарались. Такое вот заочное аутодафе…
Жалею ли я о том, что уехала? Ни одной минуты. Уехала бы я без «выталкивания»? Безусловно, но может быть чуть позже, свыкшись с этой неизбежностью. И — сама, по доброй воле. Мысль, что мною манипулировали в политической игре, мне нестерпима. Кстати, уже здесь, в Нью-Йорке мои догадки, что Владимир был многолетним секретным сотрудником КГБ подтвердились: он сам признался в этом нашему общему знакомому.
Хотела бы я вернуться сегодня? Нет.
Сегодняшняя Одесса —незнакомая, чужая.
Криминогенный город, где очень хорошо живется бывшей партийной номенклатуре и очень плохо — простому народу.
Демократией там и не пахнет.
______________________________________________
Белла ЕЗЕРСКАЯ (Нью-Йорк)
|